Сын погибели (повесть)

Сын погибели (повесть)

 

повесть в сокращённой версии опубликована: журнал "Новая литература"
Из цикла «Фрески. Последние времена»

 

«Порождения ехиднины! Кто внушил вам бежать от будущего гнева?»

(Евангелие от Матфея, 3:7)

 

Пролог

Всё вокруг звучало дождями длинными, всё слоилось и ширилось самоцветными игольчатыми струями. Шли стена за стеной дожди яростнопламенные, источали влаги жаркие, испускали льды острые, изнуряли потопами гулкокаменными. Покрывалась земля морями кипящеострогранными. 

И охаживали вихри буйноструйные мою голову поганую, и шатался я между столбами пышноводными блескучими, как язык в гулком колоколе.

И смотрели на меня два глаза пристальных, два глаза смотрели настойчиво. Я не помнил, чьи это глаза и зачем они столь внимательны. И казалось мне, что это мои глаза. И они пузырились и прыгали по радугам, что переливались в лужах озёрных под моими ногами одинокими. И казалось мне, что рыдаю я, а может, тихо плачу, или просто скулю как потерянный, всеми забытый пёс бездомный, голодный, побитый. Нет-нет-нет, говорил я себе и сердился. Ни за что, никогда я этого делать не стану. И тем более когда я не пьяный, то с чего мне тогда и плакать. Да-да-да, с чего же мне плакать…

Прыгающую с зуба на зуб жвачку горькую ветер протолкнул в горло, дыхание перехватило. Я подумал, что смерть так нелепа, но, видно, Ангел смиловался и дал сил исторгнуть из себя  эту смертность, и она вместе с моим выдранным горлом упала в мои заплаканные взгляды под ноги. А ноги боролись с ветром,  ноги пинали стену из дождя, тоски и отравы, ноги шарили в тине, и бросались заново в схватку с вепрем многосильным, буйным и нервным, ноги целились в тучи, волокли за собой мою леность, это было всё, что осталось от меня и нелепого своей худобою звонкого туловища, продетого, как нитка в иголку, в многохвостый, на вырост, допотопный плащ многокрылый. И казалось, я всё на одном месте, всё стучу по камням, как пустая консервная банка. Мокрые брезентовые штанины холодными гирями колотились о мои костлявые ноги, и они послушно подгибались, я собирался с силами и возобновлял попытки пробиться сквозь бурю куда-то, только вот куда именно... Но да какая разница, лишь бы не вспять. Всё, что осталось там где-то, было ненужным, ветхим, забытым и ненавистным. И даже один шаг назад сейчас, здесь, в эту минуту, по этой пугающей червями и ямами дороге, по этим оставшимся от былой городской устроенности асфальтированным пятнам, представлялся для меня чем-то ужасным, чем-то таким, что способно вновь ввергнуть меня в пучину соделанных мною ненужностей.

Ветер ветров, настойчивый, неумолимый, множеством назойливых пальцев цеплял то и дело одежду, отдирал беззастенчиво от тела. Всё вокруг стенало, орало, шумело. Сумрачное, порванное в клочья, голое, раздетое небо раскачивалось из стороны в сторону, сновало как маятник, и кидало об землю последние звёзды, и катились они по камням лазурными вспышками, и проглатывал пепел неземные алмазы, а небо трясло сырыми лохмотьями, обещая близкую кару, а земля испуганно, как-то мелко, часто, будто плечи плачущего человека, дрожала.

И диковинное воспоминание изнемогало в могильных, студёных колодцах окаменелой памяти. Кто-то незнакомый прилетел ко мне ночью, заглянул через лунное, яркое как смерть, оконце, подошёл к моей детской колыбельке. И сказал отчётливо, ясно, то, что сразу запомнилось и сразу забылось. Я проснулся и не чувствовал страха. Я смотрел на чёрного, в узорах невиданных, морозносияющего ангела, очарованный его горящим карминным ликом, и бежали мне в душу очи, осиянные всполохами бриллиантовыми, и тёк ко мне таинственный в звонах искристых, переливчатый голос многоискусный.  Говорил что-то простое и грубое, рубленое, будто ножами накромсанное, не сияющее и не завораживающее, исполненное зовов тревожащих, и что утром лишь осталось отзвуком медным и его я уже не мог вспомнить: «Кто-то быстрый как небыль вязкая, кто-то хладный и быстрозмеиный  раздувал дыханием сладостным зовы плоти горячей безудержной, проникал скользкой дерзкой поступью в глубины изнеможения, упивался податливой паникой, усыплял туманами янтарными, и с внезапной злобой неистовой вдруг набрасывался с беспощадностью, вдруг вгрызался в душу безвольную, и тогда летели во все стороны клочья жалкие, клочья жухлые. И метался я в поисках забытого, того, что когда-то где-то кем-то считалось мною единственным. Это продолжалось мгновения… И это продолжалось столетия…».

Так сказал он, и больше ни слова. И вспорхнул, закурлыкав гортанными смехами, в свою хладную морозноузорную небыль. И хрустели оконные рамы, и журчали оконные стёкла после встречи с крылами ангела снежноночного. Я уснул и забыл всё, что было.

Так бывает в жизни человеческой. Что-то важное, и даже роковое, может произойти, изумить, но, тем не менее, будет забыто. И разве что после смерти, на мытарствах, взойдёт на память. Но бывает иначе. При жизни. Какое-то иное, не менее изумительное, потрясение всколыхнёт с такой силой, что вдруг ошеломлённый простец обретает прикровенное зрение, душа обмирает от раскрывшегося в самой себе чутья. И непостижимым образом молниеносно снимаются тёмные покровы, падают сонные завесы, и видятся тайнозрителю самые тончайшие, хрупкие детали давно ушедших, и никогда не вспоминаемых ранее, погребённых в молчании времён – знаковых событий, и странствуют перед внутренним взором силуэты грядущих смятений. Вот спроси у меня тогда, в детстве, кто этот чёрный ангел, что за слова он сказал, и я бы ответил, что это был просто сон. Но теперь, когда этот сон сбылся, я точно знаю и этого чёрного ангела, и то, что являлся он ко мне не во сне…

Архитектурные творения рассыпались как карточные домики, распадались на этажи, подвалы, чердаки, лоджии, вместе с теми, кто выглядывал из их окон… И становилось понятно при взгляде на это фантастическое зрелище, как заблуждалось человечество при строительстве жилищ, банков, больниц, музеев, магазинов, аптек, библиотек, вузов, школ, театров, министерств, администраций, парламентов, парикмахерских, чебуречных, загсов, полицейских участков, детских садов, почтовых отделений, заводов, ресторанов и прочей белиберды в стремлении заложить в их основу прочные камни, надёжные фундаменты. При первом же светопреставлении железобетонные блоки, кирпичная кладка, клееный брус, керамзитобетонные блоки, газобетон, пескоблоки, оцилиндрованные брёвна, гиперпрессованный кирпич и прочие белиберды оказались песочными игрушками и простыми картонками, из которых можно мастерить игральные карты. Дороги, тротуары, воющие пустые машины, рыдающие деревья, всё было устлано пиками, бубнами… А карточные домики всё сыпались, а песчаные замки всё рушились, и чьи-то глаза успевали мелькнуть, и чей-то вопль успевал застрять в ушах. Валеты, дамы, короли, тузы падали со звоном разбитой посуды в грязь, рассыпались на миллиарды песчинок. Песок, как много песка, он кипел, вился, плакал, стенал… Песчаные барханы закручивались в длинные, длинные саги о жизнях и смертях, радостях и влюблённостях, встречах и расставаниях, отчаянии и восторге… В этом месиве гасли глаза и вздохи, разжимались пальцы и открывались рты, но вместо привычных долгих и многих, бездумных, напыщенных и пустых слов они изрыгали одно лишь слово, эти человеческие вороньи рты, они изрыгали одно, одно лишь слово, и бесконечно сипело вокруг долгими, долгими хорами: «Помилуй-й-й!» Вот что осталось от этого песочного мира.

Затылком я ощутил сильные, как нож в спину, быстрые словно колкие пули, преострые будто ненависть, ощутил такие знакомые, останавливающие кровь в жилах, пронзающие копьями, взгляды. С убитой спиной, с мёртвым горлом, в изнеможении острострадальном я осторожно повёл головою, и бережно оглянулся, и не было сил смотреть дальше, ибо глаз моих не хватало видеть то, что увидел, знать то, что узналось, и глаза мои покачнулись, запнулись, закрылись, как губы от яда. Медузы растущих размеров, медузы до неба, до ада, медузы златосердоликовых оттенков, струились вином цветодымным, цвели ожерельями смерти, наливались лиловою кровью и восставали над ветром, над миром разбитым, неслись над далью, над жизнью, текли с быстротою смертельной… И ветер коричневый падал с их крыльев летучих устало, и плакали новые ветры, бежали от ада до ада…

Проклятые убийцы. Они нашли таки меня. Даже теперь, когда никто никому стал не нужен, им есть дело до меня. Скоро настигнут, окружат. Их рыкающие тени скачут по земле и небу, по горам и безднам, обнимают день и ночь, они всюду, всюду, и всё ближе ко мне. Они переливаются агатово-масличными огнями, они надуваются пеликаньими жабами в предвкушении соития с ненавистью. В их глазницах пожары чёрные, в их когтях яды тонкие.

Я предузнал эти знакомые с детства прикосновения, эти мерзкие, эти гнусные, эти мерзкие, эти гнусные, они всегда хватали, они всегда хватали мою душу в самый неподходящий момент и терзали, терзали… И я становился безвольной, податливой амёбой, прозрачной, неуловимой ни для кого, гнусной, готовой на любую пакость, на самую низменную подлость.

Моё сердце заколотилось, я покрылся холодным потом, душа замерла в изнеможении. Куда спрятаться, куда податься, что делать? Скрыться было некуда. Куда ни кинь взгляд – голые, покрытые остовами человеческой цивилизации, равнины, дымящиеся груды камней. Бегущие до горизонта волны распадающихся на части небоскрёбов.

Глаза заметались тысячей глаз по обломкам улиц, мои глаза стали острыми, такими же острыми, как колючие края разбитой посуды, мои глаза умножились на тысячи осколков разбитых глаз.

И некто открыл во мне иные глаза, и я познал НадВремя, и я ушёл в НадВремя, стал недосягаем для преследователей. «Не оглядывайся», – сказал мне некто. И мои глаза увидели меня. Мою надъявленность. Она трепетала в Безначальных Ладонях. В Них всегда начинается и никогда не заканчивается Жизнь. Там можно убедиться: времени нет. Всё – на Ладони. И что давно, и что сейчас, и что грядёт. Соединены в единое целое, вне веков и пространства, племена, народы… Пророки, священники, вожди, философы, чародеи, цари, рабы, палачи, жертвы… Прошлое, будущее – в сердцевине  настоящего, которое не заканчивается и не перестаёт. Всё ясно, как собственная ладонь, а на ней твоя жизнь.

Но я не смотрел на всё это, поражающее ограниченный человеческий разум, надвселенское, вне временных пластов, надпредвечное великолепие. Я сконцентрировался на внимании к себе, на лицезрении предземного «я». Нечто махонькое, доброе, чистенькое, глупенькое. Оно выглянуло из Рук Безначального Родителя, засияло улыбчивым, родным. Ангел принял под крылья его, предузнанного Жизнедавцем, задуманного Триединым Творцом на Предвечном Совете. И Книга Жизни в руках Царя Славы. Будет ли занесено моё, нареченное Создателем, тайное имя, в прикровенную Книгу Жизни?

Моё дыхание пресеклось от волнения, я жаждал познать тайну самого себя. Но нечто тёмное окружило Землю, закрыло от моего взора Предвечный Свет, Предвечную Истину, и это тёмное восстало навстречу Ангелу, не давало ему пронести будущего меня к земным родителям.

Папа и мама всматривались в небо, их губы шевелились в молитве, они просили себе сына. «Где ты, наше дитятко, скоро ли придёшь к нам, скоро ли я зачну тебя?» – вопрошали уста моей матушки. И её молодая красота полнилась надеждой, её облик таял в предчувствии счастья, и её перси, пока не познавшие святых уст младенца, уже зачинали предвкушение умилительной тяжести материнского молока. И руки отца протягивали к небу своё сердце, отдавали его взамен выпрашиваемого себе сына: «Возьми, Боже, моё сердце, только пусть будет у нас чадо, наша кровинушка!». И всё быстрее летел Ангел, укрепляемый божественной помощью, навстречу родительским молениям. И некто чёрный, и некто чёрный пытался преградить эфирную стезю, он вился, он вился вокруг, хотел приблизиться, но что-то удерживало его, что-то не позволяло, и долго длилось это борение, и уже казалось – преодолена воздушная дорога. Но проснулось любопытство в моей роднульке, защищённой крылами ангельскими. И говорил ей Ангел: «Нельзя!» Но не послушалась, высунулась моя роднулька из укрытия, желая разузнать, кто так настойчиво сопровождает их с Небесным Другом полёт, кто нашёптывает что-то многообещающее... Тут же чёрная тень коснулась любопытствующего. И я увидел, как стало гаснуть исходящее от моей субстанции свечение, как потухало доброе, улыбчивое, как зарождалось горькое, упрямое…

Но что за сюрприз. Ещё одна квинтэссенция? Она, как и я, тут, возле меня. «Неужто мой будущий братец?! И что, его так же будут любить мои будущие родители, как и меня, там, на приближающейся Земле? И к нему тоже будут простёрты руки моего долгожданного папеньки, и его будут кормить те же сосцы моей маменьки?» – моя не оформившаяся ещё в подобие человеческое энергия нацелила своё зло на непрошенного гостя, и там, под ангельскими крылами, изливалась на него, пока он вместе со мной не попал в утробу моей матушки. Но и там я уничтожал его, лупцевал, и успокоился лишь тогда, когда мой двойник перестал подавать признаки жизни.

И с победным криком облегчения явился я на свет Божий, оставил позади себя затоптанного в материнской утробе брата и забыл всё.

1 глава

 «Суди мя, Госпоже, и разсуди прю с миром прелестным, прю с диаволом – змием лукавым, с аспидом смертоносным, да избавит мя от сих триех ужасных врагов единая помощь Твоя; сокруши, Владычице, гордыя главы их, истощи силы их и укрепи мя противустати им, десница Твоя в крепости, держиши бо ею Содержащего вся: да воскреснет Господь во мне благодатию Своею, за Твоя матерния молитвы, и расточатся врази моя», – голос матушки проникает в детскую душу. Трёхлетний ребёнок просыпается, садится на кроватке, смотрит. Там, в углу спальни, перед иконой Всецарицы молится на коленях матушка. Она читает по книжечке в красивом синем переплёте. На обложке надпись: «Псалтирь Божией Матери». Мальчик слушает, как матушка разговаривает с кем-то невидимым, потом ему становится холодно, он плачет, матушка ласково говорит с ним, укрывает одеялом, поёт колыбельную. Целует. Снова идёт молиться. Мальчик не спит.

В детском сердце зарождается обида на Невидимого, маленькому сердечку не хочется делить матушку ни с кем, тем более невидимым. Утром я подставил к стенке стул, залез на него, и пластилином залепил на нижних иконах, до которых смог достать, глаза Всецарице, Иисусу Христу, святым угодникам. Изорвал листы в книжечке с красивым синим переплётом, по которой вечерами молится матушка. «Зачем ты это сделал?» На вопрос родителей не отвечал, только смотрел им в глаза невинным взглядом маленького ангела. Не наказали. Ангелов не наказывают.

Но тот аспид смертоносный, «прю» с которым просила «разсудить» моя матушка, не исчез вместе с разодранной книжечкой. Он был рядом со мной. Он был моей тенью. Он забирал из меня соки. Он высасывал из меня жизнь, которую в избытке каждое утро щедро посылал мне мой Творец вместе с лучами солнца.

И аспид смертоносный стал одолевать меня мыслями, как сделать так, чтобы мои родители никого, кроме меня, больше не любили на этом белом свете. И возбуждал этот змей лукавый во мне гнев на родителей за то, что просят у Господа второго ребёночка.

Время шло, и услышал Господь моления родительские. С подозрением поглядывал я на большой живот матушки. Размышлял о своей горькой участи, о том, что будут неизвестного мне младенчика любить не меньше, чем меня, их кровиночку. Сердито наблюдал, как радуются мои родители появлению в нашем доме новорождённого. Понимал, что перестал я быть в центре внимания. Обдумывал, как вернуть себе преимущества единственного и ненаглядного первенца. И готовил змей в моей душе почву для преступления. Распалял сердце детское гневом нешуточным. И когда мне исполнилось шесть лет, приступил ко мне дьявол с искушением.  И внушил мне придвинуть к плите стул и залезть на него. И вложил он в мои детские руки силу сильную, наклонил моими руками кастрюлю кипящую, опрокинул на пол, прямо на карапуза ползающего.

Оторвалась от дел хозяйственных маменька, полетела на шум птицей быстрою, потемнело в глазах её от увиденного, закричала в голос, как раненая… И сбежал я в комнаты дальние, и сидел там, забившись под кроватями, и всё плакал и плакал без устали. И был в сердце моём страх огромнейший, но и было злорадство немалое. Сердце торжествовало победу тайную. «Я снова единственный!» – повторяло нашёптывания змея лукавого.

И радовалась душа убитого мною младшего брата, возносимая Ангелом в рай.

Но спустя год омрачилось вновь моё существование. Послал Бог утешение тятьке с мамкой скорбящим. Разрешилась снова сынишкой матусенька, ненаглядным, таким желанным. И от счастья родители плакали, благодарственные молебны заказывали. И носил я в душе тучу тёмную, ревность злую, не перестающую. Наблюдал, как лелеяли братика мой папенька, моя маменька. И когда брату годик исполнился, приступил ко мне, восьмилетнему, дьявол с прежним искусом ужасающим. И послушался я аспида мерзкого, полюбил его речи коварные. И пришёл день чернее чёрного, когда я, как змей ласковый, согласился нянчить последыша. «Посмотри за ним, сынушка, чуточку,  поиграй с ним, не дай расплакаться. А я скоренько, на минуточку, в магазин за хлебом сбегаю».

«Я выглядывал на балкон, мамочка, посмотреть хотел, идёшь ли домой уже, и забыл закрыть дверь туда, мамочка, я не видел, что он туда пополз, мамочка!» – завопил истошно как резаный, когда мама вернулась с покупками. И кричал я, и плакал без удержу, а в глубинах сердечных, тёмненьких, радость дьявольская играла и мучила.

И смеялся в раю братик радостный, там он встретился с братом младшеньким, оба брата мной убиенные.

И сорвала мать голос от крика горького, крика нескончаемого, не найдя в квартире сыночка младшенького, родила его она год назад. И рвала мать на себе волосы, и винила только саму себя, не могла найти себе оправдания, наложила на себя епитимию, строгий пост на весь долгий год, на воде сырой и на хлебе сухом.

И стонала под окнами «помощь скорая». И сбежались соседи быстрые, и стояли в глубоком ужасе. О случившемся в новостях показывали, в новостных лентах рассказывали.

Взял отец ремень после похорон, и впервые бил ремнём меня как гадёныша, и отцовский крик был как гром и как молния, заглушая мои вопли тонкие, и слышны были крики на улице. «Как посмел ты открыть дверь балконную, как посмел делать то, что не велено?!»

Уронил ремень мой папенька, ухватился рукой за стеночку, а другой рукой за сердце пекущее, и пошёл к иконам тихонечко, на коленки встал, закручинился, склонил голову перед Господом, и сказал с глубоким смирением: будь на всё, Боже, воля Твоя, упокой, Боже, души раб Твоих, деток наших совсем маленьких...

И чёрная тень аспида смертоносного из-за спины восьмилетнего убийцы посмеётся над родителями, когда они будут шептать перед иконой Всецарицы: «Суди мя, Госпоже, и разсуди прю с миром прелестным, прю с диаволом – змием лукавым, с аспидом смертоносным…»

2 глава

Смерть третьего сына мой батюшка не перенёс. «Разрыв сердца», – слышал я странные слова толпящихся в квартире чужих людей. Я смотрел, как моего дорогого тятеньку накрыли простынёй, запеленали, как новорождённого, сделали из него большой кулёк, обвили покрывалом. Четверо незнакомых мужчин взялись руками за края покрывала, подняли спелёнутого младенца. Они решили забрать у меня моего папанюшку. Они хотят лишить меня отца!

Я подбежал к моему папусеньке, ухватился за его босые ноги, они выглядывали из-под простыни знакомыми пятками, и эти родные пятки мне улыбались. Я впился губами в них и стал целовать и что-то кричать, кричать безумное, вытягивающее из души накопившуюся горечь. Чьи-то противные сильные руки отдирали мои ручонки от папочкиных ног, я кусал их, ненавистные чужие руки, плевал, рычал… Мамино тело лежало в другой комнате, оно казалось мёртвым, и только слёзы продолжали жить в её неживом лице, и глаза без глаз извергали бесконечные потоки горя.

И покидал Землю не видимый людьми Ангел, а в его руцех – радостный светлый отрок,  душа моего папочки. И была на небе уготована моему папеньке столь желанная встреча с сыновьями живыми, весёлыми, по которым так сильно печалился.

А через шесть лет в нашей квартире поселились он и она. Его звали Валерий Павлович Гранковский. У него была скромная внешность простоватого человечка с лысиной и алюминиевым крестиком в вороте клетчатой байковой рубашки. Он был певчим в той церкви, куда мама после смерти отца устроилась уборщицей. У него были жалостливые глаза и добрая душа. Он не мог на улице равнодушно пройти мимо просящих милостыню кошек, голубей и стариков. Её звали Ларисой Валерьевной Гранковской. У неё были бесконечные своими молчаливыми рассказами о каких-то тайнах и странствиях ноги быстрые, ноги лёгкие, и бежали её ноги стремительно прямо к сердцу моему денно и нощно, и хотелось мне прыгать зверем радостным, зверем диким и не укрощённым навстречу, и скакать вслед за этими ногами повсюду и бросаться вместе с ними всё в новые и новые смерти, до самой последней смерти. У неё были звёздножаркие, такие глубокозовные и такие лунноглубокие ночи в глазах. В эти размалёванные синей тушью ночи мне мечталось нырнуть, и где-то на тёмном дне свернуться смиренно, уснуть навечно. Её обнажённые детские плечи, глубины недетского декольте были укрыты яркими, раскрашенными под чёрно-красно-лиловую радугу, прядями распущенных волос. Её колоритно расписанные под багровые маки и жирно обведенные фиолетовым карандашом, губы казались мне верхом очарования. Сквозь её тонкую прозрачную одежду я различал космические панорамы с видом на блаженство…

 Он был старше моей мамы на десять лет, и он любил мою маму.

Она была старше меня на четыре года, и она любила кого-то, но кого... Мне было уже четырнадцать лет. Ей было восемнадцать. У меня пробивался пух на лице, ломался голос, ломался характер, и по ночам что-то сладкое и ужасное бродило в низу моего живота. И я с первого взгляда влюбился в Ларису Валерьевну Гранковскую. По утрам на кухне мы вместе пили чай из жёлтого самовара.

В самоваре, чашках, шкафах, кастрюлях бродили отражения ликов Ларисы Валерьевны, её глаза отовсюду смотрели на меня. Мы ждали, когда наши родители наворкуются в прихожей перед уходом на работу, а потом что-то прокричат нам весёлое на прощанье и, держась за руки, выскочат на лестничную площадку. И где-то лифт загудит и погаснет. И она рассказывала о своей маме. «У меня была очень необычная мама. Она была стервой. И я вся в неё», – её дерзкая речь восхищала меня, воспитываемого на строгих основах церковной морали, от которой меня воротило как от тёплого кипячёного молока с пенками. «Моя мама имела много любовников, она презирала моего отца, называла его мокрой курицей, смеялась над его верой в Бога, и она так много пила, что пропила нашу квартиру, а следом и свою печень. И мы были вынуждены, рассчитавшись с мамиными долгами, снимать комнату. В конце концов маме настолько осточертело с нами жить, что она переселилась от нас на кладбище в одноместный номер, завещав не звать к ней попов и не раздражать надгробными крестами. Это было десять лет назад. Так что мне есть с кого брать пример. Все говорят, что я внешностью – копия своей матери. Но я бы к этому добавила, что и не только внешностью… Ха-ха-ха!!!».

Она хохотала звонко, тоненько, долго, и показывала мне язык, и её вызывающий хохот опрокидывал её гибкое тело, и она податливо клонилась назад, и её многоцветные волосы стелились по кафельному белому полу, и её кроваво-сине-зелёные когтистые маникюры цеплялись за края табуретки, а перламутровые педикюры теряли опору, и она ими болтала в воздухе, хохоча, и её коленки тоже смеялись, и короткое прозрачное платье открывало мне страшные, безумные виды, и моя голова кружилась внутри этих страшных пейзажей. 

«Ты что, не идёшь сегодня в школу?» – скажет она, успокоившись, выпрямится, оправит платье, и будет разглядывать в старинном семейном самоваре моё кривое отражение рядом со своим кривым отражением. Я переведу вслед за ней взгляд на самовар, посмотрю в него на нас двоих кривых, отвечу пересохшими губами, отвечу без голоса, отвечу каким-то сиплым свистом, каким-то шипением, что-то отвечу, сам не буду знать, что выползет из моих мёртвых губ.

Она нальёт из стеклянной банки розовое варенье в миску с накрошенными дольками антоновских яблок: «Это моё любимое лакомство!» И с набитым ртом примется пересказывать в своей интерпретации библейскую историю грехопадения Адама и Евы. «Интересно, какого сорта яблоко Ева предложила Адаму? Наверняка, не антоновку. Такой кислятиной соблазнить невозможно».

На расстоянии протянутой руки перед моими глазами будет её измазанная вареньем улыбка.

«Ты любишь лепестки роз?» – скажет она загадочно, смахнёт кончиком языка прилипший к губам лепесток розы из розового варенья, усмехнётся. И что-то проклокочет в моём немом горле. «Пойдём, я тебе покажу, какие лепестки есть у меня… Они ещё интереснее!» И мои слепые ноги понесут мою немоту вслед за её лепестками. И всё вокруг заполонит благоухание плоти, и заплодоносят яблони Евы, и созреют яблоки Адама, и насытится змей смертоносный соками нашей истомы. И мои неумелые губы, и мои алчные дрожащие пальцы будут погружаться в её лепестки, которыми она щедро будет осыпать мою ненасытность. И её девическая спаленка будет богатеть всё новыми и новыми лепестками роз, и перины розовых лепестков понесут нас из окна многоэтажки прямо в райские кущи, и мы забудем себя, и будут только услада и райские сны на медвяных перинах лепестков… И меня не станет, я весь, весь буду там, где-то далеко внутри этих райских кущ, этого девического цветника, и мои губы будут пить нектар с лепестков, и мои губы потеряются в бутонах её прелестей.

И всё моё существование теперь будет сосредоточено на этих паточных, на этих карамельных лепестках. И чертовский нектар будет погружать в иное запредельное бытие. И аспид смертоносный будет обжигать мою плоть своим дыханием.

И на уроках, на переменах я буду составлять sms, порываться набрать её номер, слиться с ней в sms… Но нет, нет. Я буду бороться с собой. Названивать ради вздохов? О, нет, это не мужское... Настоящее – не в словах. И после школы, с рюкзачком за плечами, я буду бежать к метро, перепрыгивать через оскаливающиеся на мою «безбилетность» створки турникета, и удирать «зайцем» под грозные крики контролёрши к эскалатору. И в переполненном вагоне меня будет бить нервная дрожь.

В институте мои зрачки будут лететь по мельтешащим мухами лицам, отыскивать среди пёстрой толпы её взгляд. И вот, ухватившись глазами, будем пробираться друг ко другу с поспешностью, между локтей, сумок, суматохи весёлой и выкриков, и я буду видеть только ту, что смотрит в мои глаза пристально, будем с нею взглядами то и дело обмениваться. И мои руки будут хватать её за талию дюймовочки, прижимать к себе, запрокидывать её расписную кукольную головку. И я прямо тут, на виду у всего этого безумного мира, отниму у неё всю власть над собою, заберу у неё уста, буду пить её мёды, окрыляться её энергиями, баюкаться её счастьем. И наши поцелуи будут идти вместе с нами куда-то, и наши поцелуи будут лететь впереди нас и указывать нам, ослеплённым, дорогу.

И мы будем неистово, дико, нетерпеливо дико ждать, когда закончится этот чёртов институтский коридор, эти лестницы, пролёты, студенческие толпы, шумы и визги, ароматы духов и дезодорантов, хохотки и табачные вони, а потом многокилометровые автомобильные пробки, жар асфальта и радиотарабарщина новостных военных сводок из открытых окон автомобилей. И мы будем бежать, держась за руки, лавировать между машинами с нервничающими в заторе водителями, и всё вокруг будет насыщено голосами дикторов, и рекламные паузы будут резать слух старыми военными песнями. «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!» – будет грохотать вокруг нас заставленный до горизонта белыми, красными, чёрными, зелёными, серыми омертвелыми черепахами проспект. И после песенных призывов к «смертному бою» вновь из одного в другой автомобильный салон будут перебегать речитативом радиорепортажи о растущей военно-политической напряжённости. И мы с Ларисой Валерьевной будем уже напряжены до предела в нетерпеливом ожидании, когда закончится вся эта городская чертовщина, чтобы впрыгнуть в космос и тишину, в нирвану и бесконечность, где поцелуи перетекут туда, к главному, к тому, что там, дальше, после них, к тем заветным бутонам и лепесткам…

И под вой приближающихся полицейских скорокатиц, сквозь суматоху спятившей от страха толпы, мы будем бежать мимо дымящихся руин взорванного очередными террористами супермаркета, и я схвачу с развороченных витрин бутылку шампанского, и другие последуют этому примеру, и народ бросится разбирать дармовое, и какая-то старуха будет проклинать и стыдить мародёров, и мы будем смеяться и радоваться своей добыче, и мёртвая молоденькая продавщица с оторванной рукой под нашими ногами не сможет ничего нам сказать.

Шум толпы будет не слышен нам. Не будет войн, цунами, столпотворения на биржах и землетрясений, бунтов мигрантов, маршей оппозиции, крестных ходов против абортов, крестных ходов против однополых браков, крестных ходов против геев… Ничего. Только она, я, и аспид смертоносный, упивающийся нашей страстью. Сиротливые толпы беженцев будут нестись сломя голову из родных гнёзд, гонимые взрывами и пожарами, и пепелища будут выть им в спины, а нас будут нести лепестки иного огня, иных взрывов, иных цунами. И где-то в жухлой осенней листве, какого-то парка, в каких-то кустах, мы сойдём с ума. И украденное из-под носа мёртвой продавщицы шампанское будет плакать внутри нас от счастья.

3 глава

Два года... Два года она дарила мне свои лепестки. По воскресным дням, ранним утром, когда родители уходили на церковную службу, наша квартира оживала. Всё гремело симфониями и элегиями, этюдами и аккордами страсти, заглушало церковные хоры и молитвы, которыми где-то в далях неведомых спасались души наших родителей.

Но потом ей исполнилось двадцать лет. Мне – шестнадцать. И она сказала утром, когда мы сидели на кухне, когда её отец и моя мать ушли на работу, наворковавшись в прихожей, и лифт заворчал и умолк в животе подъезда, она сказала, не глядя на кипящий самовар, а глядя прямо на меня, в мои спрятанные внутри раскалённого самовара глаза: «Я должна за кого-нибудь выйти замуж. Я непраздная». Я молчал. Я не был готов жениться. Но и не был готов отпускать её. Она поднялась, осторожно взялась за ручки кипящего самовара, наклонила и бросила его на кухонный стол, и белый сугроб раскалённого пара разделил нас.

И эти последние минуты нашей любви я описал в своём дневнике в ту же ночь, запершись в ванной: «Я смотрел, как падают под ноги волны остываемой страсти, слушал, как бранится с пола любовь. Белая стена самоварного пара сказала её голосом: «А ведь я хотела его опрокинуть на тебя. Благодари Бога, если Он есть, что я тебя пожалела»…».

Через две недели она привела в дом какого-то очкарика и представила его своему отцу как будущего зятя. Через три недели её не стало. Я вытолкнул её с балкона. С того самого полуразрушенного козырька, с остатками с левой стороны погнутых железных прутьев, напоминающего челюсть чудовища с выдернутыми зубами. Этот остов остался от нашего балкона после прокатившейся по городу девять лет назад серии взрывов так и не найденных террористов. Это с него спустя год после взрывов, восемь лет назад, улетел к Богу мой годовалый брат.

Я выглянул через балконный порог в бездну, выплюнул недокуренную сигарету и сказал ей: «Иди сюда. Смотри. Вон идёт твой очкарик. Он с другой девушкой. Ха-ха!» Она воскликнула: «Не может быть!» и ударила меня волной розовых благовоний, и выскочила на оголённую площадку искорёженного взрывами террористов балкона, взметнув прозрачным подолом и сверкнув своими страшными пейзажами. И я толкнул изо всех сил её в спину, и она полетела куда-то, и её матерщинные проклятия полетели вместе с ней.

А я лежал на холодном, засиженном голубями, балконном козырьке, перевесив голову вниз, смотрел на распростёртое на клумбе тело, и не видел, как разверзлась земля, и клубы чёрного дыма вырвались наружу, и какая-то красноволосая ведьма со странно знакомым лицом мелькала в языках пламени и звала к себе свою дочь. Чумазая малышка сидела возле своего взрослого распростёртого тела и плакала. У неё было выпачканное сажей, когда-то белое, неприглядное платье. И вот какие-то грязные когтистые руки ухватились за неё и утащили в подземный костёр, и земля сомкнулась. А тело без души покоилось под сенью древних каштанов, на осенней клумбе, внутри живого венка из бронзовых, медных, рыжих цветов. И ржавые, покрытые колючей скорлупой, беременные каштаны падали на красные, как кровь, накрашенные губы, прыгали по нарумяненным, напудренным щекам, кололи своими иглами закрытые, расписанные синей тушью и синими тенями, глаза.

И я взирал на далёкую, кажущуюся сверху игрушечной, красоту Ларисы Валерьевны, и ничего не видел.

Пока шло отпевание, я пил водку в диких зарослях кладбищенских аллей с её очкариком и с тремя молчаливыми гробокопателями, а потом кричал, цеплялся за изысканный каштановый гроб, купленный на выделенные институтом деньги, и целовал знакомое кукольное личико. И в сторонке, в ожидании своего часа, радовался жизни солнечными свежими досочками надгробный крест, понукал могильщиков к продолжению своей безрадостной работы. И призывала к себе своего пустынножителя липкая, глиняная глубокая подземная келья. И мешал я гробокопателям, присох к потухшему своему солнцу. Ушёл с головой в зябкую омертвелость, потерялся губами в ледяной стеклянности. Искали мои губы былого, но вместо родного и паркого натыкались на призрачность стылого, обретали на её земляных устах свои собственные скользкие слёзы. И кусали меня её зубы острые, и били меня по щекам её руки железные. Только об этом никому не было ведомо.

Я слышал позади себя рыдания её отца, и голос моей мамы кому-то говорил: «Не обращайте на моего сына внимания. За свою короткую жизнь Бог попустил ему видеть много смертей. Это отразилось на его нервах. Не обращайте внимания на него». Я оглянулся и сказал: «А если это я, а ЕСЛИ ЭТО Я ЕЁ УБИЛ?!» Одноклассники, однокурсники, преподаватели, родственники, все стояли истуканами, они стояли прямо перед моими глазами прямыми, несгибаемыми болванами и по-болваньи молчали, сочувствие из их болваньих глаз текло ко мне. Все эти люди не верили, что я, прилежный ученик, воспитанный сын благочестивых родителей, говорю всерьёз. Я хотел продолжить, хотел рассказать про нашу любовь, про нашего ребёнка, про очкарика и балкон, но ко мне подошёл её отец, он плакал, он обнял меня, прижал к себе, я услышал его голос над своей головой: «Ну-ну, ну-ну, всё-всё-всё, тс-сс, ну-ну, ну-ну». Его руки похлопывали меня по спине, гладили меня по голове, его растроганный голос булькал в моих ушах, его доброта убивала меня, превращала меня в ничто. И я умер в его объятиях. Я просто взял и умер. Я больше не мог жить. От меня не осталось ничего, кроме какого-то жуткого, какого-то невероятного мерзкого водоворота мерзких рыданий, меня трясло и выворачивало слезами так, что я потерял глаза и голову, у меня не стало ушей и рук, у меня не стало ничего, меня не стало. Я весь растаял в этих слезах, и какой-то мужчина всё продолжал гладить и похлопывать кого-то, не зная, что этого кого-то давно нет.

На поминках в дурацком сумрачном кафе за серыми пластиковыми столами, поставленными, как на свадьбе, дурацкой русской буквой «п», кто-то вместо меня сидел во главе свадебной буквы «п» молчаливой совой под боком у моей молчаливой матушки в чёрном. И глаза совы видели, как матушка держала под столом в своей руке руку сидящего рядом с ней, во главе свадебной буквы «п», Валерия Павловича Гранковского в застиранной тусклой рубашке, надетой в суматохе наизнанку, с пришитой на спине инструкцией по уходу и ярлычком «made in china». Он всё плакал и плакал, на виду у всех, никого не замечая, и не мог проглотить ничего из того, что ему положили в тарелку. Я смотрел на профиль Валерия Павловича Гранковского, но видел не его, а распростёртое на осенней клумбе, внутри венка из живых цветов, мёртвое тело его дочери. Я перегнулся через маму и сказал рядом с её лицом: «Валерий Павлович, дайте сигарету». И моя набожная, строгих правил, мама в завязанном по-старушечьи под подбородком, старящем её молодую красоту, чёрном платке, не сказала мне ни слова, и только подумала о том, что её и первый, и второй мужья никогда не курили.  Я слышал голос Валерия Павловича, он спрашивал у соседа сигарету, а тот спрашивал ещё у кого-то. Потом сигарету передавали из рук в руки, пока она не достигла меня, блеснув затёртым манжетом моего отчима.

На просторном крыльце кафе было тесно от толпящейся внутри сигаретного дыма молодёжи. Говорить никому не хотелось. Дым, молчание и мысли о смерти объединяли сейчас и роднили друг с другом. И только один кто-то недалёкий, с других поминок, с других похорон, говорил другому, недалёкому, какие-то политические новости, о каких-то новых военных действиях… Очкарик взял меня за рукав и потянул за собой куда-то в сторону проспекта с машинами и заброшенными, загаженными, пустыми газетными киосками. Под высохшим мёртвым тополем, возле скамейки с двумя, беседующими о конце света, лысеющими старушками, он, наконец, перестал тянуть за собой мой рукав. Мы остановились и поменялись глазами. Он смотрел на меня моими пьяными глазами, в них была ненависть. Я смотрел на него его такими же пьяными глазами. И он заговорил моим голосом: «Мы с ней дружили со школы. Я любил её. А она разрешала мне любить себя, и мы любили друг друга – везде, где только удавалось это сделать. И дома, когда у неё, а когда и у меня, и в закоулках слепого школьного сада, и в недрах заброшенного бомбоубежища на спортивном поле школьного пустыря. Однажды мы наврали своим предкам про экскурсию по Золотому Кольцу, пробрались зайцами в старый, из советских запасов, заплёванный поезд «Москва – Петербург»,  втиснулись на третью багажную полку, где до нас никому не было дела, и это была наша самая лучшая любовь, самая лучшая. Туда, и обратно, прижатые к потолку, в духоте, под анекдоты и азартные выкрики дорожных картёжников... И проводники делали вид, что нас нет. Я пошёл учиться в тот же институт, на тот же факультет, в ту же группу, что и она. А потом её отец женился. И она вдруг закрылась от меня на все замки и засовы, поменяла номер телефона, уничтожила старые странички в соцсетях, сменила электронный адрес почты. Её глаза и губы больше не звучали для меня. В институтских коридорах теперь я видел не только её, но и тебя. Видел, как ты встречал её после лекций и целовал. Я шёл за вами по коридору, по лестницам, а ты всё целовал её, и твои руки обнимали её… Мне стоило большого труда не следить за вами, но не всегда я мог перебороть своё смертельное, болезненное, ненормальное, пошлое, похотливое любопытство. И я превращался в тень, и моя тень кралась в тот же парк, что и вы, и слышала музыку вашей любви, и видела искры того шампанского, которым ты омывал её распахнутые женские тайники… А потом вы допивали из горлышка остатки, и ты швырял из кустов пустую бутылку, и она летела в мою сторону, а я уходил в дальние, в другие кусты, и ложился на землю, и ел землю… А потом она мне сказала, что ждёт ребёнка от сына своей мачехи.  Мы договорились, что распишемся, и это будет наш с ней малыш... Она пришла ко мне в первую же ночь после своей смерти, и сказала, что ты её выбросил с балкона».

Я открыл рот, но голоса не было. И не было слов, и не было ничего во мне, и только распростёртое тело Ларисы Валерьевны Гранковской на клумбе перед глазами. И я услышал чей-то безжизненный голос, какой-то мертвец вместо меня, из меня, говорил: «Послушай, очкарик, надо уходить отсюда. Иначе я за себя не отвечаю. Или я убью тебя, или ты меня. Лучше пошли, пошли, ну же, пошли… Пошли все на…» И я стал громко ругаться очень плохими словами. И старушки, не прекращая дискутировать о конце света, поднялись и ушли на другую скамейку.

И вырастет убийца. И что там, что там ещё… Мне было два года. Меня взяли в церковь. Я никогда не любил церковь. Храм для меня означал с детства одно: это то, что отнимает у меня любовь родителей. Они шли туда, чтобы там любить кого-то другого, не меня, в их жизни кто-то был ещё, и этот кто-то для них был важнее меня. В церкви я обычно терял сознание. «Он не переносит запах ладана», – говорила матушка моему папе, и тот гладил меня по голове. И родители редко меня брали с собой. А когда я научился что-то понимать, то лукавый змей научил меня притворяться. И я стал притворяться, что теряю сознание. И меня в церковь уже вообще не водили. Но тогда, когда мне было два года, меня взяли в церковь. И как только дьякон начал кадить, я потерял сознание. Папа вынес меня на воздух. Я пришёл в себя. И мамочка давала мне пить из пластмассовой бутылки святую воду. Подошла нищенка, она просила милостыню и смотрела на меня. А потом наклонилась и сказал мне на ухо: «И вырастет убийца».

Я отворачиваюсь от пророчицы и убегаю. Я бегу, бегу изо всех сил, пока снова не оказываюсь напротив сумрачного поминального кафе, там, под высохшим, мёртвым тополем, возле забитого досками газетного киоска и исчирканной любовными признаниями скамейки. Очкарик приближается ко мне, он что-то говорит, его узкий бледный рот то и дело открывается, чтобы вытолкнуть из себя новое слово, на его носу уже нет очков, а вместо них два неправильных глаза, один укатился в прошлое, силится заглянуть туда, где живая Лариса Валерьевна обещает ему родить чужого ребёнка. Второй глаз таращится на меня и обещает близкую смерть. Я смотрю в этот выпученный злобный пьяный глаз и жду смерти. И смерть входит в мой живот, туда, где ещё совсем недавно что-то бродило сладкое и ужасно сладкое. Что-то острое, горькое, сладкое, ужасное застревает в моих внутренностях, и глаз очкарика болтается перед моим носом, и его пьяное дыхание свербит в моих ноздрях. И мне снова становится ужасно сладко в животе. Очкарик медлит, его мутит, он собирается с силами и, наконец, выдёргивает из моего живота что-то остро-горько-красное, похожее на стручковый перец. И выбрасывает его в зевающий, переполненный пустыми пивными бутылками, рот. Урна вздрагивает, отзывается колокольным звоном. Колокольный звон всё громче. Человеки бегут мимо нас, загребая сухие листья ногами, человеки бегут во все стороны, прямо, криво, вперёд, назад, прыгают через скамейки, топчут клумбы, кричат о войне, сталкиваются друг с другом, падают, наступают друг на друга, толкают, ругаются, кричат о войне. Далёкие, близкие, протяжные колокольные звоны. Из поминального кафе выходят друг за другом люди в траурных одеждах, их всё больше. Моя матушка смотрит издали на меня, что-то поёт мне протяжно, машет мне, зовёт к себе. Несутся напролом лающие собачьи своры. Стаи птиц точат гвалтами, сносят крыльями поднебесье. И деревья дрожат всё сильнее, и всё больше летит с них листвы. Листья синие, чёрные, белые, жёлтые и сиреневые, листья бурые и седые, они кружатся и кружатся, и вместе с ними кружится и кружится моя голова, она так быстро кружится, что шея уже не может удержать её кружения и голова вот-вот оторвётся. Но мне всё равно. В низу моего живота всё бродит и бродит ужасное и сладкое, и я изнемогаю от нирваны. Очкарик машет мне руками напоследок и проваливается туда, где лопнула  под его ногами земля, в тартарары. И за ним следом отправляется скамейка с плешивыми старушками, беседующими о конце света. Я провожаю их взглядом, потом умащиваюсь на краю пропасти, куда вслед за очкариком и старушками рухнули заколоченный досками газетный киоск и урна с пивными бутылками, закрываю глаза и погружаюсь в нирвану. «Это мировая война!» – доносится ко мне из других миров голос Валерия Павловича Гранковского.

4 глава

«Ибо день сей у Господа Бога Саваофа есть день отмщения, чтобы отмстить врагам его; и меч будет пожирать, и насытится и упьется кровью их; ибо это Господу Богу Саваофу будет жертвоприношение… ибо сильный столкнулся с сильным, и оба вместе пали». Я открываю глаза. Неизвестная мне женщина в чёрном балахоне, в чёрном платке, читает вслух Библию. Я сажусь, осматриваюсь. Вокруг странные своды странной пещеры. Подо мною деревянный топчан с полушубком. Тут холодно, и дрожь бьёт моё тело. Мои зубы начинают стучать, я трясусь и плачу. Где я? Что со мной? Кто я? Женщина в чёрном говорит радостным голосом, вспоминает Господа, благодарит Бога за что-то, подносит к моим прыгающим губам жестяную кружку с кипятком.

– Пей, я туда бросила сахар. У нас есть немного сахара. Я его берегла на случай, если ты проснёшься.

Я пью, согреваюсь, силы возвращаются ко мне, смотрю долгим взглядом на незнакомку, какие-то давно прочитанные и рассыпавшиеся во времени повести звучат для меня в её лике. Или вот мои руки. Они тоже странно мне незнакомы своими узлами и жилами, что вспучиваются из песочной ряби кожи морщинистой, будто корни дуба векового вырваны из земных глубин. Мои плечи укрыты тусклым маревом белых пухов волос мёртволебединых. 

– Кто вы? Кто я? – говорю я.

– Я твоя мама. Мировая война отняла у тебя память.

– Сколько мне лет?

– Когда началась война, тебе было шестнадцать. Сейчас двадцать.

– Но у меня вид старика!

– С неба падали жабы. Все, кого они коснулись, мгновенно состарились. Таких, как ты, было очень много. Но почти все они погибли, или уснули. Многие из них до сих пор спят. От человечества мало что осталось. Тебя спас Валерий Павлович. Ты помнишь Валерия Павловича?

Я отрицательно покачал головой.

– Когда мы были в кафе, на поминках Ларисы… Ты помнишь Ларису? Не помнишь… Помилуй, Господи… Земля тряслась и расходилась под ногами. Валерий Павлович подхватил тебя на краю пропасти, он нёс тебя на руках. Под его ногами стала проваливаться земля, и он висел на краю обрыва, и он ещё мог держаться одной рукой, а другой отталкивал тебя от себя. И я кинулась к мужу, и протянула к нему руки, но земля дрожала, и не было его уже, и всё рушилось вокруг, и я тащила тебя по качающимся улицам вслепую, не ведая, что делать, куда идти…

– Вы хотите сказать, что вы моя мама… Странно. Я совсем не знаю вас.

Женщина заплакала и стала молиться. Я слушал молитву, она вызывала во мне ненависть. Я лёг и отвернулся от богомолки. Снаружи послышался шум. Будто много людей шли, звучали многие голоса, и кто-то произносил торжественную речь. Я приподнялся на локоть, прислушался.

– Что это?

– Тс-с… Это антихрист. Сын погибели. Он теперь правит миром. Прибыл с визитом к нам из своего Иерусалима. Падшие люди считают его Христом. Он обольстил всех ложными бесовскими знамениями. Сиди тихо. Не надо, чтобы нас видели. Мы христиане. Нас ненавидят в этом оставшемся мире. Мы прячемся в горах, пещерах, землянках.

Я пригляделся. И только теперь увидел, что в глубине грота есть другие люди. Они молились перед самодельным церковным престолом. Мне это не понравилось. Я хотел встать, но ноги не держали меня. Тогда я пополз, не слушая уговоров странной женщины в чёрном. Мой путь пролегал мимо подземного источника. Ключ горячей воды (это из него мне давали только что пить, понял я) потревожил  неприятными воспоминаниями, что-то запрыгало перед глазами, стало терзать память, но я так ничего, кроме какого-то кошмарного самовара, не вспомнил. Я заглатывал горячую воду из родника, и чьи-то знакомые, скользкие ладони хлестали по моим дряблым щекам. И что-то заныло, потянуло в боку, и моя рука нащупала под одеждой на своём старческом теле шрам. И снова стали казнить меня какие-то отвратительные воспоминания.

На свежем воздухе, в лучах солнца, мне стало легче, я сел. Сверху, с гор, виднелась в дымке равнина, запруженная людской толпой. И какой-то человек в белоснежном одеянии, с возвышения, что-то говорил, и воздевал руки, и в ответ на его речи двигались горы, блистали молнии. И этот человек посмотрел на меня. И указал на меня, и ко мне побежали люди, они взяли меня на руки и понесли к тому необыкновенному оратору.

Я увидел над собой его глаза, и в них – своё отражение, и чёрные солнца замельтешили в моих глазах, и я сказал человеку: «Вы правда Мессия?» И услышал ответ:

Я от начала сущий. Иди за мной. Ты – моего духа.

И поднял меня, и положил мне в рот какую-то горькую жвачку, и я стал жевать, и некое блаженство окутало мои мозги, побежало по телу, и ноги мои окрепли. И я поклонился ему, и поверил ему. И люди вокруг кричали: «Осанна в вышних, благословен грядый во имя Господне! Мы любим тебя, царь царей!» Всё вокруг меня бушевало восторженными воплями, люди кричали в исступлении, и я стал кричать со всеми, и исступление охватило меня. «Мы любим тебя, царь царей!» И царь говорил то на русском, то на еврейском, то на английском, и порою текла речь немецкая, а порою французская, а потом снова знакомая, русская: «Я дам вам ещё большие знамения, я дам вам благоденствие, кланяйтесь, кланяйтесь мне, вашему богу, я бессмертный творец всего и вся!» И все вокруг падали ниц, и вопили что-то безумное.

И вот – знамение Честного Креста восстало над миром, Крест горел над небесными светилами лучами ярче солнечного света. И изумлённые люди уверовали, что это произошло силою стоящего перед ними мирового правителя. Но исказилось страхом, потемнело в злобе лицо того, кто называл себя «царём царей и богом вашим».

И вот – небо свернулось. Звёзды упали, солнце померкло, луны не стало. Земля сотряслась. Окружённый небесным воинством воссиял Сын Божий на облаке в великой славе, нетварный свет полился по всей вселенной, просветил сердца, открыл духовные очи. И виден был Господь всем народам со всех концов Земли. И страх охватил падшее человечество перед всевидящим взором Судии.

И возликовали верные.

И всё живое, и люди, и деревья, и звери, и птицы, всё, что движется и чувствует, смотрит и думает, растёт и насыщается, радуется и плачет, летит и ходит, всё склонилось перед своим Творцом.

И мировой правитель сорвал с себя белые перчатки, и все увидели на его пальцах чёрные когти. «Антихрист!» – вырвался многотысячный возглас как бы из единых уст. И скрючился антихрист под взглядом Господа, пополз по земле, и убит был духом уст Его.

И гремели громы за моей спиной. И слышался топот многих ног. И оглянулся я в великом страхе. И земля загорелась под моими ногами.  И бежал я. И видел, что настигают меня страшные тени. И вяжут меня страшными цепями. И горело над моей головой в воздухе огненное слово, и это слово видно было всем тем людям, которых вознесли над землёй облака, и все с высоты читали над моей головой: «Убийца». И мои родители стояли на облаке и смотрели вниз, на меня. И мои воскресшие братья стояли рядом с ними. И Валерий Павлович Гранковский был с ними, и он тоже смотрел на меня.

И трубила страшная труба, будила мертвецов. Вставали мертвецы, шли на Страшный Суд. И не надо было уже никуда никому бежать. И не бежал я больше никуда. И ничто больше не жило на умершей Земле. И горела Земля, покрытая огненным морем от края и до края, и сгорала всё быстрее. И новая Земля рождалась, и голос Любви, где-то далеко, далеко от меня, говорил кому-то: «Придите ко мне, все труждающиеся и обременные, и Я успокою вас… и найдёте покой душам вашим»…

И тьма поглотила меня, и чьи-то горькие зубы вошли в мою плоть и принялись грызть и мучить меня, и продолжал я жить, и не мог умереть, и хотел, но никогда больше не мог умереть…


 Сентябрь, 2015 год

Галина Мамыко

в гости к "Натуральной Жизни"

повесть в сокращённой версии опубликована: журнал "Новая литература"

 

 

 


Возврат к списку